№154 Тенгиз Гудава. ЗВЕЗДНЫЕ ЧАСЫ

Не знаю, что это: реальное явление или аберрация восприятия, тихая и скрытая мания величия. Если последнее - то караул, ибо с этим явлением я сталкиваюсь с удивительной периодичностью, в ситуациях самых разнообразных, на всех континентах и просторах Вселенной. Вдруг, почему-то, никак мною не спровоцировано, я перемещаюсь в центр юпитеров, до того не замечающая меня аудитория, как на теннисном матче, поворачивает ко мне взор, настраивает бинокли, и начинается феерия - бурные аплодисменты, переходящие в овацию. На час я становлюсь калифом, кумиром, тем, кем не являюсь и быть априори не могу, каким-то магом и чародеем, просто звездой. Мне объясняются в любви, меня чествуют, хотя я не юбиляр и не лауреат, заходятся в экстазе, падают в обмороки, рвут на себе волосы и лифчики, умирают. Просят автограф. В такие моменты я становлюсь Валентино и Сталлоне, фюрером и битлом, я сам восхищаюсь собой, хотя знаю, что это - обман, сон наяву. Выпускной вечер нашего класса.

Стол в квартире у Валеры Джангулашвили. Все учителя в наличии - все торжественно до неприличия - все скованы и бездыханны, как девушка в брачную ночь. Даже просто усесться за стол оказывается процедурой сложной - учителя во главе Т-образного стола, выпускники в белых рубашках и галстуках, девочки - в пышных платьях, родители со слезами на глазах... Слишком яркий свет, слишком много яств и чувств, слишком все краснеют. Но надо начинать. Начинать надо с шампанского, его уже несут и ставят на стол. На всю оставшуюся жизнь я сохранил патологический страх при виде этого толстого, как набалдашник убойной трости, серебряного горлышка, металлической (колючей?

) проволоки и страшного пузыристого демона внутри. Надо сказать, что до выпускного вечера я никогда не пил никаких вин, в том числе шампанских. А тут принесли шампанское и смотрят друг на друга - открывать надобно. Иван Иваныч, наш математик, мужчина, отказывается, стесняется. Он десять лет отсидел в сталинском ГУЛАГе и был добрым психом: анонсируя контрольную, кричал: «Это будет кошмар кошмарнейших кошмаров!». Школа была математическая, и Иванычу казалось, что вундеркинды, привыкшие побеждать на олимпиадах, контрольных не боятся. Не знаю, как насчет контрольных, но шампанского все убоялись смертельно.

Смотрят на зеленую бутыль, как на бомбу, как на ежа, как на обоюдоострую саблю, как на гремучую в двенадцать жал... Над нашим выпускным 10-А нависла угроза несмываемого позора и просто второгодничества. Вечер, не успев выпить ни капельки, зашатался на подкосившихся ногах. И в этот исторически кульминационный момент меня что-то толкнуло, какой-то черт дернул за руку: - Давайте я, - сказал я, не веря своему сволочному языку. Сказал и понял, что означал на деле «кошмар кошмарнейших кошмаров».

Пробка, выстрелив канонадой, отрикошетила от графина, стены, шкафа, экрана телевизора, люстры, букета цветов, комсомольского значка нашего стукача Юнака и попала в глаз англичанке, которая всегда возбуждала в десятиклассниках нездоровые эмоции. После этого выпускного ей не надо было наносить искусственной тени под правый глаз. Вслед за грозой грянул июньский ливень…

и так как я пытался ухватить ошалевшую бутыль, вращая ею во все стороны, оказалось, что немокрым остался лишь ваш покорный слуга. Когда салют кончился и в бутылке уже не было никакого джина и никакого шампанского, я понял, что обязательно попаду в тюрьму. Кстати, я не ошибся. И началось!

Вечер был моего имени, особенно восхищала моих одноклассников точность попадания пробки и все возносили меня. Зачем? Почему? Я был единственным в классе золотым медалистом, но ведь медалисты всегда являются объектом тайного и явного ехидства и никогда не бывают лидерами. Тем более, их не любят. А меня в тот вечер все любили, даже потерпевшая англичанка, при том, что я до сих пор не выучил толком неправильные глаголы. Кончилось тем, что впервые в жизни я напился, а ночь провел в больнице, куда угодил один из наших выпускников, поранив ногу, когда случайно разбил стекло в телефонной будке.

***Еще один «звездный час», он был прежде описанного. Если в школе я был отличником, то музыкальную школу оканчивал, что называется, по инерции. Не поступив в свое время в музыкальную десятилетку, я со злорадством ожидал окончания семилетнего срока, когда не будет на земле никакого сольфеджио. Сольфеджио я ненавидел всей душой. Выходить к пианино в девчачьем классе и петь дурацкие упражнения, помахивая рукой, было для меня постыдным делом, явно противоречащим образу физика-ядерщика.

Ненависть была обоюдной - учительница сольфеджио - долговязая армянка, кончающая на Бэ-етхо-о-ффее-не-эээ, любила поиздеваться над краснеющим подростком. По сольфеджио у меня была четвертная тройка, и это означало, что доктором Фаустусом я не стану. Классическую музыку я не переваривал, - одним словом диагноз был ясен.

И вот кончалась пытка, последние два-три занятия были посвящены прослушиванию пластинок с всякими операми, ораториями, симфониями и какофониями. Надо было просто отсидеть, не слишком откровенно зевая, что я и делал. Завершилось это последнее испытание.

Когда прозвучал последний аккорд и наступила тишина, наша учительница вдруг встала и взволнованно заявила, что поражена до глубины души. Чем же, черт побери? - подумал класс. Неужто услышала что-то новенькое? И тут разверзлось небо, сверкнула молния, и над моей головой возгорели бутафорские звезды.

Оказалось, что никто и никогда не слушал музыку так, как мое величество. Де на моем лице отразилась вся сила и страсть симфонии (оратории), а товарищ Бетховен превратился аж в Бэ-е-е-е-е-е. Училка захлебнулась от восторга - получалось, что это не немецкий композитор велик, а некий слушатель-троечник. Что же отразилось на моем лице? Какой такой контрапункт?

Какой доминантсептакорд? Навсегда останется тайной музыки. Но факт остается фактом - со слезами на глазах, она жала мне руку, класс взорвался аплодисментами, переходящими в овацию, все встали, цветы, обмороки, любовь, кровь, пятерка на экзамене. На педсовете было доложено о явлении моего «восприятия музыки», директор интересовался. Все равно ненавижу сольфеджио.

Поэтому впоследствии играл на барабанах.***Но откуда такие бенефисы? Почему они? Эти прорывы в сказку? Это комическое и анекдотическое торжество на час, после которого бьют нудные барабаны быта?

Этот очищенный от всякого практического приложения незаконный, блефовый успех? Откуда? Зачем? Что они означают? В чем их смысл? Давно прошли школьные годы, сменились времена, страны.17 мая 1987 года.

Президент США Рональд Рейган собирается в свой первый визит в СССР. Накануне - встреча в Белом Доме с Human Rights Activists, среди которых - я. Ненавижу блеф, слишком коротка и самоценна жизнь, чтобы разбавлять ее несуществующими категориями, подменять истину и верить в обман. В Белый Дом я попал не потому, что был каким-то особым правозащитником.

Ни по срокам отсидки, ни по другим показателям себя к таковым не относил, просто помощником Рейгана по советским делам была сотрудница Совета Безопасности Лиза Джеймсон, а она меня знала. Мы с братом по приезде в Америку давали показания в Совете Безопасности, вот и возник «блат».На встрече были Юрий Орлов, Василий Аксенов, Ира Ратушинская, руководители АФТ-КПП, FREEDOM HAUSE и HELSINKI WATCH. Вел семинар тогдашний глава администрации Белого Дома Колин Пауэлл, тепершний государственный секретарь США. Мы сидели в Рузвельтовской комнате за большим круглым столом, и каждый делал 3-5- минутный доклад по определенной теме, я - по национальным проблемам в СССР. И тут надо сделать сноску. Нормальные люди подготовили свой доклад письменно и зачитывали его. Но я, хуже всех вероятно говорящий тогда по-английски, подготовиться не удосужился. И когда наступил мой черед, почтенная публика услышала такую тарабарщину, от которой даже президент Рейган проснулся.

Смысл моего «послания» состоял в том что, если не обратить внимание на зреющие в СССР национальные конфликты, там возникнут «200 Иранов».Густо загримированный, намного больше старик, нежели по фотографиям и на экранах, Рональд Рейган повернулся ко мне: - What do you mean? Я начал объяснять, что Soviet Union - это не Russia. Президент был, видимо, поражен этим открытием и мне не верил.

Но тут заступился Юрий Орлов. Академик академии наук Армянской ССР, он сказал, что в любое время в Азербайджане могут иметь место армянские погромы (так оно и было). Кто-то заявил, что Соединенным Штатам не следует поддерживать «сепаратизм», ибо «это помешает Горбачеву в его борьбе с бюрократами Лигачева». Завязался обмен мнениями. Мое выступление длилось в пять раз больше положенного. Как впоследствии сказала мне Лиза Джеймсон, во время подобных встреч - это редкость.

Колин Пауэлл, прощаясь, поздравил меня с «интересным докладом».Впоследствии все сказанное на том «саммите» нашим «диссидентским кланом» сбылось: грянули Сумгаит и Нагорный Карабах, Тбилиси, Вильнюс и Баку, распад СССР и Чечня. А вот о Лигачеве с «бюрократами» даже мифа не сохранилось.***Но самый великий звездный час был, несомненно, в тюрьме, на ростовской пересылке. Ростовская пересылка славилась в тюремном мире, как самая беспредельная и жестокая. Слово «беспредел» тогда не гуляло по воле, оно значило отсутствие любого порядка и смысла.

Стихия насилия. Разгул бесовства – на пересылке нет ни «воровского закона», ни законов Ньютона, первозданный хаос, где свет не отделен от тьмы. Середина июля, невероятная жара, в «воронке», что на несколько часов забыт в тюремном дворике, как в консервной банке тушатся зеки, он раскалился, железный воронок, – первая смерть. Затем всех избивают резиновыми дубинками и деревянными лопатами, бьют женщины-надзирательницы, бьют по-бабьи беспредельно, на отруб. Тут много смертей сразу – и позор, и потеря сознания, и адский смех. Как мешки нас бросают в клоповники – самые тесные и вонючие подвалы на Ростовской пересылке.

Но сознание вернулось, а с ним страх. Да, я боялся этой пересылки, словно Страшного Суда. Тут в хатах все могло свершиться, даже такое, о чем маркиз де Сад не догадывался. Меня везли на «особняке», хотя режим был «строгий». Я как с братом и отцом простился с «полосатиками» – у них нет беспредела даже на пересылке.

Я за них цеплялся в предсмертной тоске, рецидивисты тоже чего-то боялись. И вмиг потерялся всякий намек на гравитацию разума, мы в открытом космосе… меня кинули в камеру, и я упал. Все-таки воздух советизма был заражен гниением, это не солженицинский ГУЛАГ, где уголовники измывались над политическими. Во время следствия в изоляторе КГБ меня прессовал бандит: звонил иностранным корам? Стучал? Во время первой отсидки работал в санчасти лепилой?

Это был кумовой, он ночами плакал – нелегко ему было быть на крючке у оперчасти. Потом его прирезали на пересылке. Так вот алгоритм был задан. Сейчас вполне могли «спросить» – ведь какой я зек? Я, родной, какой я «строгач», мама?

Так и ввалился в хату, а еще споткнулся и рухнул на мокрый мерзкий земляной пол. Мама родная. А в камере – ад.